*
* *
Память
губ,
память
окон синих,
отражающих поцелуи,
точно
так же невыносимы,
как
пророчества или всуе
упомянутые
святыни...
Иногда
проклинаешь память:
то
сама в этих окнах сгинет,
то
их вдребезги – вместе с нами.
Память
кожи и память тела –
это,
знаешь, такие вещи,
с
коих, верно, в глазах темнело
у
Антея, когда он в клещи
Геркулесовых
рук попался
и
проигрывал поединок...
Это,
знаешь, сильнее транса –
память
бедер и их Ходынок.
Память
пульса – как память пули
в
глубине киллоидных тканей:
это
микроцарапин улей,
циркулирующий рывками
в
синих венах, и тик-лунатик,
заблудившийся в складках века,
что
вибрирует, словно дека,
ни
с того ни с сего, некстати…
Но
есть память совсем другая –
обитающая вне тела, -
эта
вещь посильней пугает
и
сама, так сказать, несмело
созерцает
все тот же образ,
только
там, где он тоньше эфира…
Эта
память – как будто область
и
порядок иного мира.
Я
о ней словно что-то знаю,
но
сказать ничего не смею,
как
о Боге…
Зане,
родная,
люди
примут за ахинею.
19 сентября 2001 –
12 мая 2002 гг.
*
* *
Я
люблю твой Каменный остров,
Сытный
рынок и переулок,
где
стучит башмачок твой острый
в
час вечерних твоих прогулок
с
рыжей Кэри – смешной собакой
непонятно
какой породы...
Я
люблю одинокий бакен,
что
напротив кладбищ свободы
в
водной шири души не чает,
хоть
привязан он к ней цепями...
Я
люблю одиноких чаек,
что
разносят заката пламя,
поджигая
им шпили, окна,
словно
голуби вещей Ольги –
чьей-то
тезки... Люблю я стогны
созерцать
широко и долго,
от
Петровых страстей пьянея,
от
мечты его твердолобой...
А
еще я люблю ахинею,
коей
стиснут подкупольный обод
Исаакиевского
собора, -
от
него без ума я тоже...
Словом,
даже великий город
заслонить
мне тебя не может.
Спит
булыжник пред Летним садом,
сытый
солнцем, как аллигатор
в
старой сказке... Зачем-то надо
нам
любить и разлук легато.
12 июля
Усова Гора
*
* *
У
нас дожди, сырых полей гниенье
да
скучный быт. Но, чудная моя,
у
мокрых ив твое телосложенье,
твои
уста – у мокрых роз, и я,
не
буйный, с точки зрения научной,
все
же без памяти бываю им...
Бодлер был прав: когда гроза и тучно,
любимых
черт нас настигает мим,
а
проще – сердце, что темно от знаков
и
многомерно, как библейский стиль…
О,
я, считай, безумен, как Иаков,
обретший
наконец свою Рахиль –
триумф
и возмещенье в лучшем виде!
Все
тем же невезением гоним,
как
вышеупомянутый сновидец,
теперь
я преклоняюсь перед ним,
зане
и факты учат: не по вере,
а
по потерям… Стало быть, мой бог –
скорей
пустой простенок в интерьере
всех
этих кирх, мечетей, синагог,
где,
может быть, дыра на дне сосуда –
поболе бог для склянки, чем она ж
в
игольном ушке, скажем, для верблюда,
для
коего господь – скорей багаж.
Итак,
пустая лампа Алладина –
теперь
мой храм. О, чудная моя,
кроме
тебя, там нет иного джина
и
нет иного смысла бытия.
И
только ветер в ивах гнет вопросы…
И
к думам прилепившийся листком
под
ним трепещет образ твой курносый,
губами
бессознательно иском,
как
край хоругви, что проносят мимо…
О,
внятно ли о миме говорю?
Ведь
он – еще таинственней без грима,
который
второпях я тут варю
и
пробую раскрас на экивоках…
Мне
этот идол, может, тем и мил,
что
это с ним при водах Иавока
был
поединок идола пророков,
и,
стало быть, последний уступил.
июнь
Усова
Гора
*
* *
Вот
и ночь. Хор многоножек
в
хвощах глотки надорвал.
Истуканом
«Запорожец»
пялит
фары на дрова.
Спит
стоймя коса у клети,
чем-то
портя общий вид, -
эксклюзивно
на примете
там
для Янека стоит.
Он
косил в саду сегодня
и
в отсутствующий зуб
ухмылялся,
точно сводня,
нам
с хозяйкой, добр и глуп.
А
хозяйка любит пылко
утварь
местных косарей, -
антиквариат,
ей-ей,
дама
драит чуть не пилкой,
чуть
не пилкой для ногтей!
Вот
и нынче: примус вымыт.
Но,
художница во всем,
в
этот час она – как в гриме
и
вещами уж иными
скрасит
скуку за столом:
то
вздохнет, то чуть поднимет
бровь
мечтательным углом…
30 марта
*
* *
В
десяти километрах от границы с певучей Эстонией
гложет
мука меня (и пейзаж) чисто нашенска, русская:
смысла
жизни отсутствием или, проще, известной истомою
безнадежно
терзаем, становлюсь я к чему-то нагрузкою.
Выйду
ночью во двор и цикад обезумевших слушаю;
телеграф их твердит: в Питер! в Питер
спеши! – там сопрано,
де, некое
изменяет
тебе (становлюсь ли от скуки кликушею?)
с
тем же солнечным пляжем, описанным неким Дейнекою.
Я,
пейзаж... Мы с пейзажем – нагрузка, конечно же, к Пинтеру,
приложенье
к тому, что о местности сельской он выдумал,
чтоб
писать о любви, - об меня даже ноги, пожалуй,
не вытерут,
если
так же вот где я осмелюсь описывать выгоны.
Я
ревную тебя, слышишь, к чертовой этой истории
про
любовь стариков! А ты, может, поёшь в это самое
столь
печальное время, когда над границей с Эстонией
то
ль гроза громыхает, то ли цинк над неначатой нашею
драмою.
В
деревенской глуши я над думой чужою и черствою
(то
есть, ролью своей) иногда тоже медленно думаю;
пристрастился
весьма к монастырскому, Псково-Печерскому,
колокольному
звону, что пахнет полями и гумнами.
Так
что видишь сама: экстремал, по кнуту я скучаю и
прянику,
по
высоким страстям, скоростям да и по телевизору.
Приезжай же скорей! – приревную тебя хоть бы к Янеку
и
тотчас на дуэль хоть его, деревенщину, вызову.
16 июля - 29 августа
*
* *
Михаилу Валаамскому
Быстр, в лопатках с кем-то схожий, вдруг
является волнам...
На
скалу ладонь положит иль войдет в нее, как в храм.
На
бегу слепней отгонит от иконы и лампад,
что
в часовне, там, на склоне, тусклым золотом блестят.
Словно
ворон из-за тына стен церковных и ворот,
духа
он, отца и сына хриплым голосом поет
зыби
ладожской с минуту... Смотрит вдаль из-под руки
и,
нагнав на чаек смуту, вновь бежит вперегонки
с
рваной линией прибоя, а куда бежит – бог весть,
словно
что-нибудь такое форестгампово в нем есть...
10 сентября
*
* *
Город
уснул. Он упал в фонари,
в
звезды ничком, и, струясь меж колонн,
в
Финский залив он всю ночь до зари
с
плеском стекал, словно в плоть – эмбрион
чьей-то
души... И, беззвучно томясь,
в
том же влеченьи тонула и ты,
в
тех же конвульсиях, в коих мосты
бились
всю ночь; эта скрытая связь
кротко
светилась в твоих же глазах
там,
на портрете, что вставлен в стекло
теми
ж руками, в которых – лоза –
ты
так струилась всю ночь; и текло
тело
твое в ту же самую даль,
что
и Нева... Твой сегодняшний смех –
помнишь,
за картами? – только деталь
темной
стихии, что брызжет на кнехт
и
напрягает канаты, она ж
мерно
колышит зигзаги огней,
блеклых
на фоне улыбки твоей,
всё
затопившей по пятый этаж…
4 июля
*
* *
В
общем, повязаны мы круговой
вещей
порукой – вещей, чей конвой,
можно
сказать, не от мира сего…
Просто
такое в нас есть вещество.
Вещей
порукой счастливых часов
(или
минут, что спешат как они),
чей
откровенно непрочный засов
нас
запирает в последние дни
этого
мира... Любимая, суть
существования,
в целом, проста:
все
норовишь пережить как-нибудь
это
томленье пустого холста,
ждущего
масла и нескольких па
быстрой
руки живописца, чей вздох,
впрочем,
твоим же табачным пропах
средством
от сна где-то в области бронх.
О,
пустота пустоты! – так полна
чем-то
таким, по сравнению с чем
жалкая
рябь – вдохновенья волна,
слякоть
ничтожная, нечто без черт…
Вот
и она, пустота, против нас:
вещей
порукой всего, чего нет,
нас
повязала (и этот балласт
потяжелей
миллиарда планет),
вещей
порукой Единой Черты,
что
у Ши-тао в основе всего
сущего…
В общем, не знаешь ли ты,
как
еще выразить имя его –
скрытого
в дебрях сетей, паутин,
трещин
в известке, железных дорог,
где
он единственный стрелочник, блин,
по
совместительству, стало быть, бог.
3 мая
С
профилем хищной птицы, про
которую посвист в ушах и те
штуки
пера, когда пляшет перо,
точно
рельс во взорвавшейся шахте,
не
закосишь под иванушку-дурака.
Это,
наверное, принципиально.
Иногда
форму носа диктует строка,
как
диктует ей ген опальный.
Этот
ген – невидимка и, стало быть, вор,
что
крадет живьем у пространства,
как
какой-нибудь, знаешь ли, ястреб-кондор
под
влиянием протуберанца,
так
вдруг пляшущего там, наверху
(и
в паху в то же самое время),
что
одни уж инстинкты диктуют стиху
группу
крови и племя.
Как
итог Валтасарову пиру, возник
этот
профиль профи на фоне
самодеятельности
и возни
замурованных в клоне.
10 сентября
*
* *
На
Петербург упала полумгла,
и
золотые гаснут купола
вдоль
всей Невы… И слушает окно,
как
мерно дышит каменное дно
зазеленевшего
в щелях двора,
как
точит стену плоская дыра,
раскрашенная
красным кирпичом,
раскрошенная
вытертым мячом,
что
допоздна летает там, на дне,
подобно
обезумевшей луне,
упавшей
сверху в эту западню.
Смотревший
в небо двадцать раз на дню
бездомный
некто задремал в траве
с
такою же прорехой в рукаве,
как
на стене, - наверное, и он
ночами
вхож в безумный небосклон,
где
свой футбол в четверг и свой зенит
его,
зенита, фанами кишит.
27 апреля
*
* *
Я
есмь последний лох из могикан,
что
пишут в стол и в шкаф, и верят сплетням,
как
будто этот шанс немногим дан –
во
временах последних стать последним.
Я
есмь последний в очереди волн,
шлифующих
стопы авторитетам.
Вне
всякого сомнения их – сонм,
и
все-таки последний я и в этом.
Когда-то,
в реку лет вонзив весло,
пространством
я открыт был, как намедни
открыт
был клон. Что ж, клону повезло,
а
мне не повезло – я есмь последний.
Мне
быть последним и в столбце утрат,
которые
нанизывает память…
И
месту своему, поверь, я рад,
даже
ругаемый последними словами.
12 января