* *
*
Ты была на родине Исайи;
ела суп чесночный и мацу;
и, к цветам маслин там прикасаясь,
к своему несмуглому лицу
словно примеряла отсвет снега
ледяной Канады; взгляд твой меж
набожных тех веток, верно, бегал
и склонял их терпкость, как падеж.
А вдали, поди, гонялись
чайки
с криком за тунцом; и ветра ток
тихо распустившиеся чакры
на тебе – от головы до ног –
шевелил, как тот же цвет масличный,
и твое тепло в тепло долин
(что твоим же венам симметричны),
может быть, подмешивал, как тмин.
И, наверно, с ветром ты струилась
далеко – за горы, за моря,
в те края, где серой пахнет силос,
васильки где заживо горят
в полевых стогах; ты проницала
горы и пространства словно вдоль
сгибов прихотливого лекала,
что твоя же проложила боль...
Ты была на родине Исайи;
и, наверно, этой же порой,
мысленно стихов его касаясь,
ты была на родине другой…
1999 г.
* *
*
Как спасшийся в бурю глядит
в горизонта далекую полосу
и льнет, обессилев, щекой к тому, что не тонет пока,
так я прижимаюсь к нему, к твоему телефонному
голосу,
таким же безумцем, небрит с
последнего, слышишь, звонка.
Да, я прижимаюсь к нему, увы, на таком расстоянии,
что даже не видно мне тут созвездий, что кружат над
ним,
но нет мне роднее его и ближе во всем мироздании,
когда он целует меня в табачную горечь и дым.
Грохочущий гимны свои теперь где-то в
высшей безбрежности,
твой первый звонок сочинил, наверное, сам Асмодей,
иначе откуда и как аккорды ликующей нежности
могли просочиться в минор затяжных петербургских
дождей?
Да, ты исключенье мое, конечно, из правила
грустного,
которое мнит, что с трибун его предъявляют права.
Милей мне твой, слышишь, акцент, милее он чистого
русского,
когда ты в смятенье родном забытые ищешь слова.
Любимая, губы болят, так жду тебя ими я, бренными,
как спайки какие, они наэлектризованны тем,
что, может быть, даже в зазор промеж телефонными
клеммами
врывается беглой искрой в момент замыкания клемм.
Не надо, не надо теперь и самой надежнейшей палубы –
и горестно и хорошо на этой случайной волне
помех, бесконечных частот, без которых и ты не
узнала бы,
какие пространства нужны, чтоб в близость поверилось
мне.
ноябрь 1999 г.
* *
*
Я в деревне. Молюсь роднику, что в овраге,
уплетаю блины и штудирую Сартра,
да порою вздыхаю по стопке бумаги,
словно лошадь по сену... В деревне театра,
в общем, все еще нет. Но народ здесь культурный:
даже в чурках у бань столько драмы тут скрыто,
что гляжу я на них, словно грек на котурны,
и наличием, стало быть, хоть реквизита
утешаться пытаюсь (тут не до Шекспира),
наблюдая нетрезвые формы досуга:
тот с утра репетирует поступь сатира,
тот жену соблазнил в колокольчиках луга.
До обеда мелькнет председатель-скиталец,
бабы черпают воду в колодце напротив,
чья жердина с ведром помавает, как палец,
в деревенское небо: мол, там отдохнете.
В магазине нет водки в честь будущей жатвы,
посему вместо щей тут кипят самогоны
в самых разных местах, и снуют, точно «Шатлы»,
мужики то и дело меж ними, а жены,
прикрывая глаза от вечернего солнца
козырьками локтей, критикуют устало
самогонщиц, скитальца, обычным посольством
поджидая кормильцев своих, сериалы
обсуждая попутно... А, впрочем, и сватьи
здесь вполне расторопны: не то
что на «Джипах»,
но на «Волгах» уж точно проносятся свадьбы, –
«как архтисты летат во всамделишных клипах!»
Но, забитые окна околиц пустынных
увидав, закручинился б мыслью о вере,
умножающей рыбу в плетеных корзинах,
тут, поди, даже бог
Элевсинских мистерий.
________________
Но порой здесь и вправду задворки – кулисы:
нападает столбняк на заборы, проулки,
в огородах торчат силуэты Матисса,
когда гром разразится вступлением гулким.
И светлеет пруда оркестровая яма,
а вокруг все, напротив, темнеет мгновенно,
и, конечно же, где-то не выдержит рама,
первый нервный хлопок
посылая на сцену.
Канделябрами дрогнут березки на взгорке,
и раздвинется что-то над волнами хлеба,
вот тогда, о Элен, может,
даже в Нью-Йорке
слышен грохот котурн деревенского неба.
июль 1999 – июль 2000 гг.
* *
*
Знаешь, здесь у нас и
ностальгия
как-то до смешного неземна.
Например, мне снится не
Россия,
а другая, в общем-то,
страна.
Точно так же я люблю заочно
ту страну, как эту любишь
ты,
и сосуществуют так же точно
с будущим ее мои мечты.
Утром к парапетам невским
выйдешь –
и такой восторг охватит
вдруг...
Вот и Петр Великий строил
Китеж,
а слепцы назвали Петербург.
8 сентября 2000 г.
* *
*
Три солнца – визуальный
атмосферный
эффект.
Люблю я севера ранимую природу,
песчаных дюн порывистые формы,
трамплинами, быть может, небосводу
здесь служащие… Если к
мыслям черным,
как к глыбам торфа, их песку прибавить,
то получаем неплохую почву
для культивирования презренья к славе,
к температуре, к жару, сглазу, порче.
Наверно, север – сон Екклесиаста,
что воплотился, так он был пространен
и не вмещался в памяти пространства,
и так он был, наверно, прост и странен,
что вот и я люблю им уколоться,
задевши пальму у окна, что шире
киноэкрана… Говорят, три
солнца
больше нигде так не прекрасны
в мире.
17 сентября 2000 г.
* *
*
Каменные гривы луч щекочет,
жидких слайдов по Неве
транзит.
Выходи пошляться вдоль
отточий
лун стеклянных – мысль тебя
пронзит,
что весь город на далеком
шпиле,
точно на соломинке, повис,
точно поплавок торчит там
или
золотистый Онский обелиск…
Помнишь древний Он у Манна?
Даже
чудится, какой-нибудь баал
именно вот с этого пейзажа
город солнца Манну нашептал,
сам того
не ведая, в подтеки
темного библейского стиха
вкрапливая блестками намеки
на такие вещи, что…
Тиха сфинксов над Невой апостасия;
сквозь дремоту их открытых
глаз
снится что-то каменной
России…
Чудится, их чары каждый раз
зажигают шпиль
Адмиралтейский
в этот час, что в остальном провис
на цепях и гривах львов
библейских
и влеком рекой куда-то вниз.
26 сентября 2000 г.
В том многолюдном, многостульном
зале
твои глаза одни меня ласкали.
А я был – как соринка в табакерке
или как щель меж книг на этажерке, –
чужими сочинениями стиснут,
не смел я пискнуть.
Так на чужом пиру мерцает кубок,
нелепый между звезд морских и губок,
что все-таки в сравненьи с
ним – живые
даже на самом дне своей стихии;
вот и молчит он, бронзовое
гордо
разинув горло.
Иное дело и иное стусло –
пересеченье взглядов, чье искусство
гораздо тоньше: взгляды – это рифмы
пульсирующего под кожей ритма;
но в этом стройном мире синусоид
свои устои.
Есть и потоньше формулы
мистерий;
ну например: два кофе,
кафетерий,
он смотрит в точку, а она – в пространство,
он любит дочку, а она – дворянство,
он едет в Штаты, а она в Израиль, –
кто их изранил?
Что ж, как Сократ, я ничего не знаю,
кроме всего… Мой стиль подобен лаю
голодных чаек, брызжущих над морем,
как чешуя какой-нибудь там мойры
из-под ножа проворной итальянки
или испанки.
Словом, нельзя любить публичных чтений
носы, затылки, животы, колени,
платки, бинокли, веера-программки
и тошнотворный запах валерьянки
в первых рядах: увы, им нужен донор,
а я лишь тенор.
сентябрь 2000 г.
* *
*
Наверное, сперва ослепнуть
надо,
чтобы родиться в ослепившем месте...
Скажи, а ослепляет ли Канада,
когда там первый снег и первый крестик
(который поспешит водой
налиться),
как подпись живописца, тиснет лапкой
какой-нибудь снегирь или синица
и солнце блекнет выключенной лампой?
Ты не умрешь от ностальгий, как Бродский, –
по русской речи, по цепям, по Невке…
Наверно, из Канады путь короткий
в космополиты… Я печальней нецке.
Так значит не приедешь? (Не муссируй
хоть ты там с ближними
святое имя…)
А знаешь, все ж дарю тебе Россию
вместе с иными сновиденьями твоими.
2000 г.